Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника | ||||
ПОЦЕЛУЙ Ничто, буквально ничто не предвещало беды в тот злополучный вечер, и литературный критик Лёв Александрович Аннинский вернулся домой в самом благоприятном расположении духа. День прошёл особенно легко. Впервые после промозглых дождей, смывших талые весенние нечистоты, москвичам было даровано настоящее тепло, и Лёв Александрович радовался нарождению лета вместе со всем народом, хотя и покрывался испариной при резвой ходьбе по городу, даже испытывал нечто вроде одышки. Что ни говорите, возраст. Плюс сезонный авитаминоз. Дома он вооружился стаканом компота и, продолжая пребывать в безмятежности, увлечённо рассказывал жене Шуре что-то совершенно незначительное и уже совершенно никому не нужное, не замечая напряжения, возникшего в глазах жены, а та напрягалась сильнее и сильнее, но никак не могла набраться духа и задать вопрос, который не сулил ей, да и ему, ничего хорошего, - напротив, с полной очевидностью грозил разрушить всё то, что долго, трудно и любовно создавалось совместным подвигом супружества. Ведь кто мы такие - супруги? Ах, братцы мои и сестрички, мы те, кто сопряжён законным браком трудиться на ниве семьи. Нужны ли разъяснения? Тяжеле этой нет на свете нивы и уязвимей тоже нет ея. Время шло, а Лёв Александрович всё продолжал делиться событиями минувшего дня, и уже во второй, кажется, раз рассказывал доброй Шуре, какая смешная вышла оговорка, когда, распахнув дверь редакции журнала 'Наш современник', он громко крикнул: я Иннокентий Анненский! 'Склероз!' - прокомментировал Лёв Александрович свою оплошность, смеясь и утираясь. Наконец Шура решилась произнести первую из двух заготовленных фраз. Прозвучало это так: 'И кто же, скажи мне, та, которая так мило оставила свой поцелуй на твоей, извини меня, лысине?' Лёв Александрович пропустил бы вопрос мимо ушей, когда бы голос жены не дрогнул так заметно. Он попытался врубиться, и тут почти без перерыва прозвучала вторая фраза: 'Ты ведь знаешь, Лёв, я могу простить всё - кроме предательства'. Через короткий промежуток времени с помощью небольшого зеркальца Льву Александровичу была продемонстрирована физическая составляющая вопроса. Там, в том самом участке его безволосого темени, который в народе зовут макушкой, или маковкой, алел отпечаток двух полураскрытых губ. Это был конец. Конец всему. И жалко пискнул цыплёнок жизни в когтях судьбины. Объяснить происхождение поцелуя Лёв Александрович даже не силился, настолько его подавила внезапная эта беда. Объясняй не объясняй - какая разница? Наглость алой полуулыбки была настолько очевидной, что несчастной госпоже Аннинской оставалось только рисовать в своём воображении различные картины, одна другой отвратнее и гаже. Не буду спекулировать на плодотворной интриге, внесу ясность. Точнее, её к исходу четвертого дня трагедии внёс сам Лёв Александрович, когда в отчаянии от бесслёзного горя жены собрался покинуть навсегда родное гнездо и уйти из дома, - в бомжи или ещё куда, не знаю, короче, куда глаза глядят. Самого меня в похожих ситуациях влечёт Курский вокзал, на котором, мыслится, можно жить до смертного часа, питаясь пирожками с картошкой и читая унесённую на груди любимую книгу. (Словарь Даля? Но тогда какой том? Очевидно, что не третий. Тут, однако, загвоздка.) Может, Лёв Александрович тоже направил бы свои стопы на Курский, прижимая к груди, ясное дело, антологию авторской песни (У-Фактория, Екатеринбург, 2002, 608 стр., в картонном переплёте. Составитель Дмитрий Сухарев). Но рассеянный взгляд критика пал на новую кепку, приобретённую к началу весенне-летнего сезона в подземном переходе. Кепка лежала на табурете кверху подкладкой. На шелковистой ткани хорошо смотрелась фирменная марка, оттиснутая кармином: | ||||
Верхнее из двух слов полуарочкой выгибалось над нижним, нижнее же было симметрично вогнуто, так что получалась фигура веретена то ли миндалины. Короткая домашняя экспертиза показала, что достаточно слегка подышать на фабричное клеймо, как оно приобретает способность переходить на постороннее тело (применили тыльную сторону ладони), при этом получается отпечаток, идентичный тому, который по-прежнему красовался на лысине Льва Александровича. Госпожа Аннинская получила удовлетворение, и конец бы дурацкому инциденту. Но Поцелуй обладал столь мощной непреложностью, что Лёв Александрович уверился в своём предательстве сразу и бесповоротно. Сразу - то есть в тот самый миг, когда зеркальное отражение улики было явлено его потрясённому взору. Бесповоротно - то есть навсегда. Увы, за четверо суток самоистязания литературный критик (отчасти даже христианский публицист) Лёв Александрович Аннинский окончательно укрепился в сознании собственного падения и, более того, преуспел в поиске дополнительных улик, в качестве каковых выступили какие-то смутные эпизоды прошлой жизни, лившие воду на мельницу Зарницы. Разубедить его уже никто не мог. 'Как всё это ужасно и как я мог низвергнуться в такую бездну!' - не уставал сокрушаться Лёв Александрович. Он твёрдо знал, что, предав добрую свою жену Шуру, совершил нечто большее, чем грех супружеской неверности. Жертвой предательства оказывался смысл существования. Припомнилось, что года два назад была некоторая женщина в Литинституте, и что были с ней некоторые отношения, которые уже тогда попахивали предательством. Сусанна Владимировна занимала должность секретаря кафедры творчества и всегда посматривала на Льва Александровича с томящим обещанием, а в тот раз... Талия! Врезалась в память талия, несоразмерно тонкая относительно всего, что было под ней. В тот раз он выступал рецензентом на защите диплома. Защищался рыжий парень из Барнаула, прозаик, нет, поэт, он ещё заикался, от чего стихи раздражали вдвое сильней. После защиты немного сидели на кафедре, было и спиртное, почему-то дальнейшее происходило в тёмном углу, но всё-таки не дома у Сусанны, - скорее, там же на кафедре. Сусанна прижала Льва Александровича к стене твёрдыми, как репа, грудями, двумя сразу, и вся колыхалась, колыхалась, колыхалась. Он, помнится, пытался увернуться от гвоздичного запаха её духов, который был невыносим и нахлёстывал волнами, в ритме колыхания, и в том же ритме Сусанна жарко шептала: дивно! дивно! Или это сон был такой, но всё одно - предательство. Как я мог? Эту фразу Лёв Александрович твердил почти уже механически, лихорадочно тасуя какие-то сюжеты, имеющие отношение к предательству жены, в смысле к предательству им жены. Прежде Лёв Александрович только слышал о том, сколь гибельны плоды супружеской измены, теперь он испытывал эту казнь на самом себе - и мучился, и страдал. То и дело в самых разных положениях и позах мелькал в сознании Эдичка - близкий по накалу страдания персонаж родной литературы, который вот так же ежеминутно истязал себя мыслями о предательстве Елены. Лёв Александрович живо представлял себя на месте Эдички: с криком 'Сука!' вышибает он дверь ногой и стреляет, стреляет, стреляет в постель, где лежат они оба - Елена и этот похотливый Жан-Пьер, и они заливаются кровью, которая проступает сквозь одеяло. Волосатые ноги Жан-Пьера особенно разъяряли Эдичку, хотя, думал Лёв Александрович, чего уж тут такого, обычное дело, полюбуйтесь хоть на пляже - каждая вторая нога волосатая. Профессиональная критичность подсказывала также Аннинскому, что сквозь хорошее ватное одеяло кровь враз не проступит, и получается, что спят они там, в Нью-Йорке, под незнамо чем, лишний аргумент против предательства родины. Проецируя на себя болезненные мечтания несчастного Эдички, Лёв Александрович сознавал, что получается некоторая нестыковка. Предателем был всё-таки он, а не Шура, но представить себе, чтобы добрая Шура с криком, положим, 'Кобель!' выламывала дверь ударом ноги, Лёв Александрович никак не мог, и хорошо, что не мог, было бы садизмом требовать от него обратное. Эдичкой список жертв предательства не ограничивался, второе по воспалённости место среди литературных героев, пострадавших на этой почве, занял Алеко - не столько даже пушкинский Алеко, сколько рахманиновский. В уязвлённом мозге Льва Александровича этот бедолага назойливо исполнял одну и ту же музыкальную фразу: 'Земфира, как она любила!', что вызывало у Льва Александровича жалость к себе. Третьим был лирический герой песни Александра Городницкого 'Предательство'. Все трое стали Аннинскому как братья, хотелось обнять каждого, выслушать, поплакаться. До Алеко с Лимоновым далеко, до Городницкого близко. Лёв Александрович набрал номер, сказал: 'Так я заскочу?' Он поделился давним, с конца семидесятых, восхищением. В песне 'Предательство', сказал он, есть совершенно гениальная строка: 'И гривенник пылится на полу'. Понимаешь, объяснил он Городницкому, этот гривенник не имеет ни малейшего отношения к бушующим в песне страстям. Вообще, ни к чему не имеет отношения, просто лежит на полу и пылится - и тем придаёт всему тексту высочайшую достоверность. Всё вдруг становится убедительным! Гениально, гениальный приём. Ты применил его сознательно? Городницкий загадочно улыбался. Спросил: ты заметил, что эта строка тайно перекликается с другой, стоящей поодаль: 'От выстрела дымится на спине'? - 'Знаю, знаю! - замахал руками Аннинский. - Несутся по стерне - дымится на спине - пылится на полу. Сухарев мне показывал с таким гордым видом, будто сам придумал. Это ваши поэтические штучки, но я придаю значение не им, а смыслу'. И не слушая более Городницкого, пытавшегося сказать, что штучки-то и делают смысл, поведал наконец о своей семейной трагедии. Городницкий выслушал рассказ с чрезвычайной серьёзностью. Озабоченность Городницкого заметно усилилась после того, как он обследовал макушку Аннинского. - Нельзя исключать, - сказал Городницкий сурово, - что тебя просто пометили. Этот поцелуеобразный знак может быть метой, которую быстро и незаметно нанесли тебе на темя. Не заходил ли ты в редакцию 'Нашего современника'? Ну вот! Ходи чаще. Не стану тебя пугать, но у меня имеется некоторое представление о том, кто и с какой целью может метить полукровок, которые для этих типов хуже евреев. Ведь по их ублюдочной классификации мы с тобой не русские литераторы. Знаешь, какие? Русскоязычные! И Пушкин тоже. Дедушка по бабушке - для них это серьёзно. - Я слышал, - вздохнул Аннинский. - Как сходятся, однако, параллели... - Береги себя, Лёва, - сказал Городницкий. После разговора Льву Александровичу стало полегче. Ну, пометили. Ну, убьют. Всё же это лучше чем быть предателем в собственной семье. Но полностью покой уже не возвращался.
| ||||